Какое-то время я ничего не делала. Работала мало, тем более что никаких заказов мне не поступало, даже от моего бывшего издательства. Мне ничего не хотелось, я только подолгу разговаривала по телефону с дочерями и сюсюкала – тоже по телефону – с внуками. У Эльзы родился сын Конрад; Деде родила Хамиду сестренку, которую назвали Эленой.
Голоса внуков, уже хорошо умеющих говорить, напоминали мне о Тине. В самые мрачные минуты на меня накатывала уверенность, что Лила пишет историю своей дочери, перемежая ее историей Неаполя; пишет с обезоруживающей наивностью далекого от книжной культуры человека, и эта наивность делает ее текст неотразимым. Потом я спохватывалась: все это лишь мои фантазии. В моей душе помимо воли рождались страх и зависть, ненависть и любовь. Но у Лилы не было таких амбиций, у нее вообще не было амбиций. Чтобы делать что-то, что впоследствии люди будут связывать с твоим именем, надо себя любить, часто говорила она, но она себя не любила. Она не любила ничего в себе. Вечерами, когда депрессия наваливалась на меня с удвоенной силой, я мысленно допускала, что Лила потеряла дочь не просто так: она не желала видеть в ней свое повторение, повторение насмешливой злости и бездарно растраченного блестящего ума. Ей было невыносимо мириться с собой, потому она и мечтала исчезнуть, не оставив следов. Она всю жизнь стирала следы своего существования. Почему она заперла себя в удушливой тесноте квартала, когда по всей планете рушились границы? Она ни разу не съездила в Рим, никогда не летала на самолете. Когда я думала, в какие тиски она себя загнала, мне становилось ее жаль, я вздыхала, садилась за компьютер и писала ей очередное письмо: «Приезжай ко мне хоть ненадолго». В такие минуты в меня вселялась уверенность, что никакой рукописи у нее нет и никогда не будет. Я ее переоцениваю, ничего от нее не останется. Это меня и успокаивало, и огорчало. Я любила Лилу. Я хотела, чтобы она продолжилась, но продолжилась в том виде, какой придам ей я. Я считала это своим долгом и верила, что именно она еще девчонкой поручила мне его исполнить.
Повесть, позднее озаглавленную «Дружба», я написала в этом сентиментально-тоскливом настроении, в Неаполе, за неделю беспрестанных дождей. Я понимала, что нарушаю молчаливое соглашение с Лилой, которая мне этого не простит. Но я надеялась, что, если повесть удастся, она скажет: «Спасибо тебе. Мне не хватило смелости даже с собой об этом поговорить. Ты сделала это за меня». Людям искусства, особенно литераторам, свойственна самонадеянность: мы работаем так, словно выполняем чье-то поручение, хотя никто нам ничего не поручает. Мы сами наделяем себя полномочиями, а потом, когда слышим, что наши книги скучны и неинтересны, искренне негодуем. Я за несколько дней написала историю, которую представляла себе во всех подробностях, на протяжении последних лет ожидая – сначала с надеждой, потом со страхом, – что ее напишет Лила. Я сделала это потому, что с детства верила: все, что исходит от нее, намного значительнее и ярче, чем то, на что способна я.
Первую редакцию я закончила в гостиничном номере с балконом, откуда открывался красивый вид на Везувий и серый полукруг города. Я могла тогда же позвонить Лиле на мобильный и сказать: «Я написала повесть о себе и о тебе, о Тине и об Имме. Хочешь прочитать? В ней всего восемьдесят страниц. Или давай я приду к тебе и прочитаю вслух». Но я не позвонила. Я испугалась. Лила категорически запретила мне писать не только о ней, но и о других обитателях нашего квартала. Стоило мне нарушить запрет, она обязательно высказывала свое недовольство, дескать, надо или описывать все как есть, не подгоняя события под заданную схему, или выдумывать все от начала до конца, а я не умею ни то ни другое. Я не стала звонить, успокаивая себя тем, что все будет как всегда: повесть ей не понравится, она сделает вид, что это не имеет значения, а через пару лет намекнет или прямо скажет, что ждала от меня большего. «Если бы я ее слушала, – думала я, – за всю жизнь ни строчки бы не напечатала».
Книга вышла и принесла мне такой успех, о каком я давно забыла. Я была счастлива. «Дружба» спасла меня от включения в пантеон писателей, про которых все думают, что они уже умерли, хотя они живехоньки. Продажи моих книг пошли вверх, у читателей вернулся интерес к моей персоне, и, несмотря на надвигающуюся старость, я снова зажила полной жизнью. Поначалу я считала эту книгу лучшей из всего мной написанного, но скоро ее разлюбила. Возненавидеть ее меня заставила Лила. Она больше не желала меня видеть. Я не дождалась от нее не только отзыва о повести, но даже оскорбления или пощечины. Я звонила ей, писала на электронную почту, приезжала в квартал, встречалась с Рино. Она меня избегала. Рино ни разу прямо не сказал мне: «Мама не хочет с тобой разговаривать». Вместо этого он мямлил: «Ты же ее знаешь, вечно где-то пропадает. Телефон то выключит, то дома забудет. Иногда даже ночевать не приходит». Мне пришлось признать, что нашей дружбе конец.
Не знаю, что именно ее обидело, какая-то деталь или история в целом. Я считала главным достоинством «Дружбы» ее линейность. В повести кратко рассказывалось о наших жизнях – моей и Лилы – от потери кукол до пропажи Тины. В чем я ошиблась? Я долго думала, что ее возмутил финал повести: хоть в нем я и позволила себе пофантазировать, эпизод с пропажей ребенка передала максимально близко к истине. Лила, стараясь привлечь внимание Нино к Имме, упустила из виду Тину, и та исчезла. В повести это был всего лишь поворот сюжета, призванный подогреть интерес читателя, но человек, переживший эту трагедию наяву, мог воспринять его как настоящую подлость. Иными словами, то, что обеспечило моей книге успех, задело Лилу больнее всего.