Я навещала ее каждый день, даже несмотря на срочную работу, и старалась вызвать ее на откровенность. Заметив, что она все чаще сидит дома одна, я спросила:
– Тебе что, разонравилось работать?
– А мне никогда и не нравилось.
– Неужели? Ты же была так увлечена!
– Ничего подобного. Это Энцо был увлечен, вот я и внушила себе, что мне это тоже интересно.
– Может, тебе заняться чем-нибудь другим?
– Еще чего. Энцо вечно витает в облаках. Если я не буду ему помогать, мы вылетим в трубу.
– Вам обоим надо пережить вашу боль.
– Какую боль, Лену? Нет никакой боли. Есть только злость.
– Значит, надо пережить злость.
– Мы стараемся.
– Плохо стараетесь. Тина заслуживает большего.
– Забудь про Тину. Думай о своих дочерях.
– Я и так про них думаю.
– Мало думаешь.
Это повторялось из раза в раз. Стоило мне упомянуть Тину, она тут же переводила разговор на Деде, Эльзу и Имму. «Ты их совсем забросила», – упрекала она меня. Я с ней не спорила, тем более что в ее словах была доля истины: я действительно слишком много времени посвящала своим делам и слишком мало – детям. Тем не менее я не упускала ни одной возможности поговорить с ней о Тине, а с некоторых пор начала донимать ее, утверждая, что она плохо выглядит.
– Почему ты такая бледная?
– Зато ты слишком румяная.
– При чем тут я? Я говорю про тебя. Ты здорова?
– У меня анемия.
– Что за анемия?
– У меня месячные нерегулярные и слишком долгие.
– И давно это с тобой?
– Всю жизнь.
– Не ври!
– А я и не вру.
Я нарочно провоцировала ее своими вопросами. Она мне отвечала, но контроль над собой не теряла, не позволяя себе выговориться.
Потом я догадалась, что вся загвоздка в языке. Она отгораживалась от меня литературным итальянским, я пыталась сбить ее на диалект, прежде служивший нам для самых доверительных разговоров. В результате выходило, что она переводит свои слова с диалекта на итальянский, а я – с итальянского на диалект, и мы общаемся на разных языках. Я хотела заставить Лилу вернуться к языку нашего детства и наконец услышать от нее: «Какого хрена ты ко мне привязалась, Лену? Мне фигово, потому что у меня отняли дочь; я не знаю, жива она или нет, но то и другое для меня невыносимо, потому что, если она жива, она где-то далеко, где ее мучают, и я день и ночь думаю о ее мучениях и вижу их так отчетливо, как если бы ее терзали у меня на глазах, а если она умерла, значит, умерла и я, и эта смерть хуже настоящей: когда умираешь физически, больше ничего не чувствуешь, а мне некуда деться от своих чувств, я с ними просыпаюсь, умываюсь, одеваюсь, ем и пью, работаю и вот с тобой тут болтаю, хотя ты ни черта не понимаешь или не хочешь понимать, ты не врубаешься, каково мне смотреть на тебя всю разодетую, только из парикмахерской, и на твоих дочек, которые и учатся на одни пятерки, и растут всем на загляденье, даже это поганое место их не портит, даже наоборот, они тут становятся еще самоувереннее, еще высокомернее, как будто точно знают, что им можно все. Убирайся отсюда, вали подальше и оставь меня в покое! Тина должна была стать лучше вас всех, а у меня ее отняли! Не могу я больше, не могу!»
Мне хотелось вызвать ее на такой сумбурный, полный горечи и яда разговор. Я не сомневалась, что ее спутанные мысли вырвутся наружу именно в таких словах. Но этого так и не произошло. На самом деле, как я поняла позже, в тот период она была настроена даже менее агрессивно, чем обычно. А может, тот выплеск эмоций, который я надеялась вызвать у нее, был отражением моих собственных чувств, мешавших мне увидеть ситуацию в истинном свете и еще больше отдалявших меня от Лилы. Иногда у меня складывалось впечатление, что у нее в голове творится нечто невообразимое, чего я не могла даже себе представить.
Хуже всего было по выходным. Лила не ходила на работу и сидела дома, слушая доносящийся с улицы шум воскресной ярмарки. Я спускалась к ней и предлагала пойти прогуляться, сходить в центр или к морю. Она отказывалась, а когда я настаивала, злилась. Чтобы сгладить ее грубость, Энцо говорил: «А я с удовольствием». – «Ну и идите, – отвечала Лила. – Хоть отдохну от вас, приму ванну и голову спокойно помою!»
Мы брали девочек и шли гулять. Иногда к нам присоединялся Дженнаро, которого после смерти дяди все стали называть Рино. Во время этих прогулок Энцо, как всегда, немногословно и не очень внятно изливал мне душу. Он говорил, что теперь, без Тины, не знает, зачем ему зарабатывать деньги. Похитить ребенка, чтобы заставить страдать родителей, говорил он, – это примета отвратительного времени, в котором мы живем. После рождения дочки у него в голове как будто зажглась лампочка, а теперь она снова погасла. «Помнишь, как мы шли по этой улице и я нес ее на плечах?» – спрашивал он. И добавлял: «Спасибо тебе, Лену, за все, что ты для нас делаешь. Не сердись на Лину. Это она от горя. Но ты ее знаешь лучше меня, рано или поздно она придет в себя».
Я выспрашивала его, как у нее со здоровьем: «Она очень бледная, как она физически?» Я понимала, что она страдает душой, но волновалась, как бы она на самом деле не заболела, и выпытывала у Энцо, не замечает ли он у нее каких-то конкретных симптомов. Но при слове «физически» Энцо впадал в смущение, как будто Лила была для него бестелесным божеством, достойным только восторженного поклонения. На мой вопрос он неизменно и неубедительно отвечал: «Хорошо» – и тут же предлагал вернуться: «Пойдем домой, может, вытащим ее хоть по кварталу пройтись».
Лила соглашалась редко, но, даже когда нам удавалось выманить ее на улицу, ничем хорошим это не кончалось. Она выходила кое-как одетая, непричесанная и быстрым шагом шла вперед, недовольно озираясь.