Ее болезнь сблизила нас. Поначалу она стыдилась своего состояния. Если ей становилось плохо при отце, братьях или Элизе, она запиралась в ванной, на все расспросы («Мам, как ты там? Открой!») отвечала: «Со мной все хорошо, оставьте меня в покое. Даже в туалет сходить не дадут!» А мне она вдруг доверилась, не стыдилась меня, позволяла смотреть на свои страдания.
Однажды утром она сама, без всяких предисловий, заговорила о своей хромоте. «Ангел смерти, – сказала она с гордостью, – уже прилетал за мной в детстве, думал меня той же болезнью одолеть, как сейчас. Только я его надула, хоть и девчонкой еще была. И снова надую, вот увидишь, потому что я знаю, что такое страдать, – в десять лет как научилась, так до сих пор никак не перестану. А когда человек страдает, ангел его уважает, побудет немного и улетит». Проговорив это, она задрала халат и показала мне свою больную ногу как напоминание о былой схватке. Она хлопала по ней и смотрела на меня: на губах застыла улыбка, в глазах – ужас.
С того дня она стала реже дуться на меня и чаще откровенничать со мной. Иногда она рассказывала такое, от чего мне делалось неловко. Она говорила, что никогда не спала ни с кем, кроме отца. В жутко непристойных выражениях призналась, что отец всегда был скорострелом, а ей даже обниматься с ним никогда не нравилось. Рассказала, что всегда любила его и сейчас любит, но только как брата. Рассказала, что единственным счастливым моментом в ее жизни был тот, когда я, первая ее дочь, появилась из ее живота. Рассказала, что самый страшный грех, за который она будет гореть в аду, состоит в том, что она никогда не любила остальных детей, считала их наказанием, и только меня – своей настоящей, единственной дочерью. Она сказала мне об этом в поликлинике, когда мы ждали приема, и расплакалась сильнее, чем обычно. «Всю жизнь я о тебе одной заботилась, остальные мне были как приемные, вот и заслужила! Как ты меня разочаровала, Лену, за что ты меня убила? Ты не должна была бросать Пьетро, связываться с сыном Сарраторе. Он ведь еще хуже отца, тот хоть порядочный семьянин и чужих жен никогда не совращал».
Я защищала Нино. Пыталась переубедить ее, говорила, что теперь можно разводиться, что мы оба разведемся, а потом поженимся. Она слушала меня не перебивая. Ее почти покинули силы, с какими она обычно бросалась доказывать свою правоту, и она все чаще ограничивалась тем, что молча мотала головой. Бледная, кожа да кости, если она и возражала мне, то тихо, печальным голосом:
– Когда поженитесь? Где? Долго мне еще смотреть, как ты скатываешься ниже моего?
– Не волнуйся, мам, все будет хорошо. Я же стараюсь, скоро все пойдет на лад.
– Нет, Лену, ты остановилась, не двигаешься больше вперед.
– Вот увидишь, ты еще будешь мной гордиться, всеми нами будешь гордиться – и мной, и сестрой, и братьями.
– Их я давным-давно забросила и очень виновата.
– Неправда. Элиза ни в чем не нуждается, Пеппе и Джанни при деле, зарабатывают хорошо. Чего еще ты от них хочешь?
– Хочу исправить, что натворила. Я их всех троих отдала Марчелло и страшно ошиблась.
Она говорила шепотом и была безутешна. Картина, которую она нарисовала, поразила меня. «Марчелло бандит еще похлеще Микеле, он втянул моих сыновей в свои делишки. Все думают, что он лучше брата, но это не так. Он и Элизу испортил, она теперь считает себя Солара больше, чем Греко, во всем ему потакает». Все это она прошептала мне на ухо, будто мы сидели не в приемном отделении одной из самых известных в городе клиник, уже несколько часов ожидая своей очереди, а где-нибудь в засаде, зная, что нас может подслушать Марчелло. Я пыталась успокоить ее: не то от болезни, не то от старости она явно преувеличивала. «Ты слишком за них переживаешь, мам, не надо так». – «Волнуюсь, – ответила она, – потому что знаю все, а ты ничего не знаешь. Спроси у Лины, раз мне не веришь».
Тут вдруг от ностальгических рассказов о квартале, о том, как все изменилось к худшему («Когда дон Акилле всем заправлял, было лучше»), она перешла к Лиле. Хвалила она ее еще более убежденно. Лила одна способна навести порядок в квартале. Лила умеет использовать хороших людей, а плохих – и подавно. Лила знает про все мерзости, которые творятся в квартале, но никогда никого не осуждает, потому что сама ошибалась, она и другим прощает ошибки и просто всегда старается помочь. Лила, по ее словам, представала кем-то вроде святой воительницы, которая осеняет светом справедливого возмездия шоссе, сквер, старые и новые дома квартала.
Я слушала ее, и мне казалось, что если я для нее чего-то и стою, то только потому, что знаюсь с новой властительницей квартала. Она сказала, что моя дружба с Лилой – дружба полезная, и я должна держаться за нее, что бы ни случилось. «Сделай мне одолжение, – попросила она наконец, – поговори с ней и с Энцо, пусть заберут твоих братьев с дурной дорожки, пристроят к себе на работу».
Я улыбнулась и заправила ей выбившуюся прядь седых волос. Она корила себя, что не заботилась о других детях, а сама, сгорбившись, обвивая дрожащими руками с побелевшими ногтями мою руку, просила за них. Она хотела вырвать их у Солара и отдать Лиле. Она хотела исправить ошибку, которую допустила, разрываясь между желанием сделать как лучше и насолить всем побольше. Лила была для нее воплощением желания сделать как лучше.
– Мама, – сказала я, – я сделаю все, что захочешь, вот только Пеппе и Джанни не пойдут к Лиле, даже если она их и возьмет (хотя, скорее всего, не возьмет; там ведь надо учиться). Ну не станут они работать на нее за гроши, у Солара они больше получают.